![]() |
![]() |
| НАВИГАЦИЯ ПО САЙТУ — НОВОСТИ МУЗЕЯ - ССЫЛКИ | ||||||||||||||||||||||||||||||
|
Анастасия Ивановна Цветаева / Воспоминания РАЗДЕЛ ВТОРОЙ — ЧАСТЬ
ПЕРВАЯ —
МОСКВА. ПЕТРОГРАД Я рухнула в сон, как брошенный в воду камень... А когда я из сна проснулась, — мне Дориан показался видением, привидением, сном — но только не явью, не былью! И как счастлива я была тем, что это не сон, а быль, не виденье, а явь — разве это расскажешь? И понял ли бы это так все во мне понимавший Миронов? И понял ли бы М.А.? «Да, — сказала я себе, неуверенная в Миронове в это утро. — М.А. понял бы, поймет!» И была дрожь печали в глазах, причудившихся, мироновских, в неотвратившихся, затуманившихся глазах. Но не так проста жизнь, как она мне показалась в то утро, и не так начисто мы ее победили в ту ночь: как? через кого? кто же был соглядатаем в то волшебное утро? До сестер-монахинь дошла весть о задлившемся визите пана Симанского, «москвича» — к «москвичке»... И мимо шепотов и шелестов польской свищущей речи палаты — о нас ли шептались? ко мне, отдыхавшей, радующейся, вошла... самая старая из сестер, маленькая, согбенная годами (я ее впервые видела!) в сопутствии двух знакомых мне — тех, что радовались, когда я встала на колени на общей молитве! — стала она передо мной в грешном русском покоике и, вперив в меня старческий укоряющий взор... и что только она говорила! как хорошо, что я по-польски так туманно понимала ее! Но конец речи я поняла: что какой-то пан (Миронов? Лев Матвеевич? Сережа Эфрон? мой Боря?) «забиет» пана Симанского, и это будет навек на моей душе! И, подняв руку к небу, старая монахиня плакала... Как я любила ее! Я что-то говорила по-русски, но ей не сумели перевести моих слов... Был ли запрет продолжения знакомства двум русским в стенах польской монастырской больницы? Был ли он мне объявлен? Только пыл и горе старой монахини дошли до меня, речь мне не перевели... Дориан не шел — и что оставалось делать? Я написала письмо, и Ягуся с понимающим видом понесла его, прикрыв полотенцем. Ее худенькое пожилое лицо в морщинах было скромно и благожелательно. Я заподозрила ее в том, что ее душа без слов (польских, русских) знает правду о нас! Дориан ответил письмом такого чудесного стиля, который привел меня в полное восхищенье, и так загорелась драгоценная нам переписка — как несказанно жалко, что от нее — ни следа!.. Сколько юмору! Нежности! Шуток над тем, что совсем не шутливо, — и стихов (Марининых, Эллиса), и его тонких замечаний о них... Он выбирал слова простые, изысканные: изысканность ему была проста. Но все пройдет, и проходит, кончилась и переписка, потому что однажды, поклонясь чуть смущенно обитательницам палаты, Дориан вновь переступил мой порог. И прелесть свиданий стала ежедневной. Но он чинно уходил — перед ужином. Из Москвы шли письма — от Марины, Ирины Евгеньевны, от Лидии Александровны Тамбурер, от Маврикия Александровича, от Нилендера, правившего корректуру моих «Размышлений», я же не отвечала им ввиду шелушения. Изредка я слала телеграммы. А за окнами распускались ветви деревьев, над ними в вышине летели цеппелины, из бараков выписывались раненые и поступали на их место другие, где-то там, за полями Польши, шла война. Моя дружба с панной Ядвигой крепла, она то и дело ко мне заходила, у нее еще не кончились осложнения, у меня их не было. Скоро выпишется наша девочка, уже вновь хорошенькая и веселая. И Наташа скоро выпишется. Как жаль! С кем я буду петь в два голоса, в длинные часы после обхода доктора и после ужина, когда еще не спят, ушел Дориан, и вечер пуст. Его пустота наполнялась звонкой печалью голосов, ритмически льющих мелодию медленно, по ступенькам, как льется вода петрозаводских фонтанов. Много их было, романсов и песен, и все-таки самыми любимыми оставались строки — слова тонули в напеве, старинном, как старинна весна: «Белой акации гроздья душистые... / Вновь ароматом полны...» Голоса медлили... |
"...Слияние звука и слов своим совершенством делало больно сердцу. Больные слушали наш импровизированный концерт, и, мне кажется, их боли, их жар немного смирялись гармонией напева, засыпали в них, как засыпает младенец под колыбельную песнь. Только всплескивался чей-то бред, уже не подвластный пенью, кто-то стонал. Металась, не выздоравливая, молодая еврейка, со вчерашнего дня все звавшая мать... Может быть, их бытие с нами, их, которым мы с Наташей уже не можем помочь, давало еще большую глубину печали голосам нашим, бившимся о безысходность — «Утро туманное, утро седое»... — начинали мы другую мелодию, вступая в другой зачарованный сад осторожным движеньем, — и как могла двенадцатилетняя Наташа так понимать взрослые песни, так любить их — и так петь!.. Я помню голос ее — до сих пор. Наше пенье было прервано: еврейке становилось все хуже, послали за доктором, мы вышли в палату. Ее рука упала с кровати, косы разметались, одна свесилась до полу, и однообразный крик ее повторял одно слово. Глаза ее были раскрыты, видела ли она что-нибудь?...". Из книги: "Анастасия Цветаева. Воспоминания. Изд 2008"
|
|||||||||||||||||||||||||||||
|
|
© 2011-2026 KWD (при использовании материалов активная ссылка обязательна) |
|
|
|||||||||||||||||||||||||||
|
||||||||||||||||||||||||||||||