![]() |
![]() |
| НАВИГАЦИЯ ПО САЙТУ — НОВОСТИ МУЗЕЯ - ССЫЛКИ | ||||||||||||||||||||||||||||||
|
Анастасия Ивановна Цветаева / Воспоминания РАЗДЕЛ ПЕРВЫЙ -
ЧАСТЬ ДЕВЯТАЯ —
САКСОНСКАЯ ШВЕЙЦАРИЯ Как я отвыкла от людей и от разговоров! При малейшем разногласии с собеседником мне уже хочется уйти, становится так скверно! В Мусагете много милых и мне симпатичных людей. Я довольна, что там бываю, но… Будет ли в воскресенье что-нибудь у Крафта? И в к-ом часу и что именно? Привет. А мой сонет?» (На конверте штемпель с медведем или волком.) Все чаще слышали мы от папы о коллекции египетских оригиналов Голенищева. Разоренный наследниками, он был вынужден продать ее. Америка предлагала 500 тысяч; он медлил, ища путей оставить ее в Росии. Русское правительство оценило ее в 350 тысяч. Старик коллекционер согласился потерять 150 тысяч – лишь бы его детище осталось на родине. Она была перевезена на хранение в Эрмитаж, и теперь шел вопрос о том, куда же будет она передана – в какое-нибудь хранилище Петербурга или в новый Московский (папин) Музей. Как волновался папа о том, что ввиду неготовых еще к приему такой драгоценности запасных зал, из-за недостаточного штата охраны – Музею откажут, как он старался преодолеть эти помехи, как бился над ускореньем работ! Увлечение Марины Наполеоном не утихало – оно продолжало жить в ней как буря. Она его прятала в себе, но оно, как солнце, рассыпало из себя протуберанцы. А комната ее по-прежнему пылала портретами – его, и Римского короля, и, более поздних лет, – герцога Рейхштадтского. Их теперь было столько, что не хватало стен: Марина купила в Париже все, что смогла там найти. И в киоте иконы в углу над ее письменным столом теперь был вставлен – Наполеон. Этого долго в доме не замечали. Но однажды папа, зайдя к Марине за чем-то, увидал. Гнев поднялся в нем за это бесчинство! Повысив голос, он потребовал, чтобы она вынула из иконы Наполеона. Но неистовство Марины превзошло его ожидания: Марина схватила стоявший на столе тяжелый подсвечник, у нее не было слов! Это был жест отчаяния. Самозащита зверя, кусающего, когда отнимают берлогу. Такой берлогой и был Марине весь этот культ Наполеона, и все ее культы, и Надя Иловайская, и Анна Ивановна Изачик, и лейтенант Шмидт. В преклонении перед ними скрывалась, как в последний приют, душа ее, по безмерной гордости, не находя себе признания и дела. Забываясь – насколько хватит! – в колдовском ритменном даре. Папин крик на нее мобилизовал мгновенно все защитные силы. И так из этого дома взяв самую крошечную комнату, она хотела ее в полное владение себе. Посягательство на ее мир тут – она не могла дать и отцу. И он понял! Не ее, а предел ее непонимания. Пожалел – и ушел, в двойной горечи, затворив дверь. А она, может быть, плакала, бурно, как в детстве, каясь в невозвратно содеянном. С семнадцати лет Марина начала курить. Сперва — скрывая. Щадя папу, не курила при нем. От Лёры, которую мы видели изредка, она не скрывала этого, но вообще уже не была близка к ней. Уходя с головой (и выше головы) в чтение, в страсть любить книги взамен людей, зарываясь в них, как зверь в шерсть матери, она жила не столько в доме нашем, сколько в том доме, где жил в «Детстве» своем «Багров-внук», в семейной аксаковской хронике, в переписке Беттины Брентано с Гёте, Элоизы с Абеляром, в парижской мастерской Марии Башкирцевой, где стояли на окне гиацинты или гвоздики, а за ним сидел и гудел Париж с Сеной и Нотр-Дам. В книгах В. Гюго, в «Иеста Бёрлинг» Сельмы Лагерлёф, страстно любимой книге. Не хватало глаз, часов в дне! Но было ли и это пробуждение? А Лёра жила, уехав из дома, чтобы не заниматься хозяйством, работала в воскресной школе, водила куда-то экскурсии, развивала и просвещала людей, жила отдельно, к нам относилась хоть и тепло при встрече, но не без оттенка отдаленности. Приходила всегда ненадолго, за чем-ниибудь. Впрочем, была ласкова. …Эллис своими восторженными рассказами о Брюсове еще усилил во мне страсть к его стихам. Кроме в детстве выученных стихов Лермонтова, Пушкина, Некрасова, любившая до того только стихи Марины и Эллиса, я вошла, как в волшебный паноптикум, в тома Валерия Брюсова. Это началось еще год назад, в четырнадцать лет. Я еще не знала тогда, что стою на пороге двух моих самых любимых писателей: Лермонтова и Достоевского. Самых? А Гоголь! О, его я уже с детства, из маминых рук, с маминого чтения вслух любила. Смерть Тараса Бульбы… И как люди могли жить после этого, жить, как все живут, говорить о новостях дня, забыв, как огонь охватывал Тарасовы ноги – а он еще отдавал приказы – своим… Я закрывала книгу и – тут была, может быть, моя разница с Мариной – выбегала, на ходу одеваясь, во двор. Там был синь от мороза воздух. Тополя – в инее. Или там сияла весна! Пахло тополиными почками! Кролик убегал за акации. Гремел цепью дворовый пес, возвращая к жизни и к детству. И я бежала прыжками по мосткам в кухню за чернымм хлебом, и вмиг отрывало меня от смерти – воркованье голубей, жаркая тень, летевшая со мной, как пристяжная, лопухи, завивавшиеся в траве, -или кусок льда, звавший к конькам – лететь как птица! А уже поедает из рук моих дар Барбос, благодарно маша черным страусовым пером, – и не нахлебаться мне счастья! не надышаться всего! Если весна – шляпу соломенную с вешалки, и через две ступеньки – к Марине: – Идем! Ну, идем! Ну, кончай скорее! Куда! Куда хочешь! В синематограф! А потом, хочешь, в Кремль? Почки уже зеленые… (точно это наше с ней производство!) Марина одевалась, мы шли. А там, за пределами не нашего, но обожаемого нами дома, и сугробного, тополиного, собачьего, голубиного, кроликового двора, – нас ждала и встречала Москва с ветками в почках или инее, с Эйнемом, Сиу, Альбертом. |
"...Еще год назад мы встретили у Виноградовых друга Толи, о котором он и до того часто упоминал, как и о Сереже Соловьеве, Владимира Оттоновича Нилендера, молодого филолога, папиного ученика. В тяжелых темных глазах Соловьева, в его известности и в его необращенье на нас внимания нас что-то отпугивало и смущало. «Нейлендер», как мы почему-то выговаривали его фамилию, наоборот, был приветлив, нервно оживлен, весь как будто на развинченных шарнирах, жесты его были гибки и внезапны, лицо бледное, брови над желтыми глазами подымались треугольниками, и весь он был из каких-то всплесков — движений и речи, вспыхиваний, улыбки, глубокой, длинной, появлявшейся там, где у другого был бы смех. Но была странная, обаятельная манера еле уловимой насмешливости надо всем, и над собой тоже, шедшая из неведомой, живой и доброй глубины. Что-то было родное в нем. Мы его видели раз или два и недолго — мы едва знали что-либо друг о друге. Раз как-то, упомянув о нем, Толя сказал, что Нилендер был моряком. Это не вязалось с его неврастеническим, ироническим обликом, но добавляло нам к его непонятности волшебства. Его имя в разговоре называл Эллис, он жил в тех же меблированных комнатах на Смоленском (там жил и Андрей Белый). Называли еще Бориса Садовского, тоже там жившего или бывавшего, в юности — «белоподкладочника», поэта. Гуляя, мы зашли к Эллису в его «Дон», в неуютную комнату в пустом коридоре, слушали стихи, мешали ложечкой золотой столбик чая в стакане — и уже собирались домой, когда в дверь вдруг вошел незнакомый человек. Это был Андрей Белый. Его донельзя светлые, не то пристальные, не то мимо глядящие поразительные глаза на миг остановились на нас. Прозвучала наша фамилия: рукопожатие — и мы ушли. Это была пора, когда все казалось значительным. Взгляд — вещим. Встреча — неслучайной. Улыбка, или силуэт человека, или голос его — все вырастало в символ...". Из книги "Анастасия Цветаева
|
|||||||||||||||||||||||||||||
|
|
© 2011-2026 KWD (при использовании материалов активная ссылка обязательна) |
|
|
|||||||||||||||||||||||||||
|
||||||||||||||||||||||||||||||